Современное русское предпринимательство между коллективизмом Китая и индивидуализмом США


Александр Бакеев




Современное русское предпринимательство между коллективизмом Китая и

индивидуализмом США


Александр Бакеев
В статье русский предпринимательский стиль сопоставлен с двумя моделями, которые задают сегодня мировую рамку хозяйственного поведения, — корпоративным коллективизмом Китая и индивидуализмом США. Автор показывает, что российский случай не описывается ни одним из полюсов, и вводит категорию суверенного патернализма: личная самостоятельность предпринимателя сращена здесь с попечением о целом — о работниках, соседях, самом деле. Категория опирается на православную антропологию, интуитивизм Н. О. Лосского, экзистенциальную традицию и концепцию свободы И. М. Меликова, у которого свобода поднимается от независимости через свободную волю к воле на абсолютное благо. Сопоставление культурных оснований трёх укладов проявляет и ресурсы русского стиля, и его внутренние пределы; узловые возражения разобраны поочерёдно — глазами диалектического материализма, русского интуитивизма, православной мысли и экзистенциализма.

Ключевые слова: предпринимательство, коллективизм, индивидуализм, суверенный патернализм, свобода, культурный диалог, русская философия, хозяйственное самосознание, православная антропология.
В статье русский предпринимательский стиль сопоставлен с двумя моделями, которые задают сегодня мировую рамку хозяйственного поведения, — корпоративным коллективизмом Китая и индивидуализмом США. Автор показывает, что российский случай не описывается ни одним из полюсов, и вводит категорию суверенного патернализма: личная самостоятельность предпринимателя сращена здесь с попечением о целом — о работниках, соседях, самом деле. Категория опирается на православную антропологию, интуитивизм Н. О. Лосского, экзистенциальную традицию и концепцию свободы И. М. Меликова, у которого свобода поднимается от независимости через свободную волю к воле на абсолютное благо. Сопоставление культурных оснований трёх укладов проявляет и ресурсы русского стиля, и его внутренние пределы; узловые возражения разобраны поочерёдно — глазами диалектического материализма, русского интуитивизма, православной мысли и экзистенциализма.

Ключевые слова: предпринимательство, коллективизм, индивидуализм, суверенный патернализм, свобода, культурный диалог, русская философия, хозяйственное самосознание, православная антропология.
Русское предпринимательство привычно описывают либо как недозревший американский капитализм, либо как испорченную копию азиатской государственной машины. Ни одна из этих оптик, как я постараюсь показать, предмета не схватывает: у хозяйственного бытия народа есть собственные основания, и готовые схемы проходят мимо них. Хайдеггер настаивал, что человек всегда уже застигнут миром и этим миром выделан; значит, и предприниматель есть конкретное событие, проросшее из своей культурной почвы, — абстрактным агентом экономической модели его не опишешь.

Ходовые типологии, от Хофстеде до GLOBE, натянуты на единственную ось «коллективизм — индивидуализм». Китай занимает один полюс, США — другой; России достаётся мутная середина, которую западные авторы походя объявляют «переходной» или «незавершённой». Бинарная шкала удобна, спору нет, только за удобство заплачено дорого: всему, что не умещается между двумя полюсами, делений на ней попросту не хватает. Я исхожу из того, что у русского предпринимательского стиля есть своя внутренняя логика, к промежуточному положению между китайским и американским укладами не сводимая, и обоснованию этой логики статья посвящена.

Для этого понадобится отстроить культурные основания каждой из трёх моделей, раскрыть — через категории православной антропологии и русской философии — русское хозяйственное самосознание и уже затем разобрать спорные места, к которым сходятся возражения критиков.
Русское предпринимательство привычно описывают либо как недозревший американский капитализм, либо как испорченную копию азиатской государственной машины. Ни одна из этих оптик, как я постараюсь показать, предмета не схватывает: у хозяйственного бытия народа есть собственные основания, и готовые схемы проходят мимо них. Хайдеггер настаивал, что человек всегда уже застигнут миром и этим миром выделан; значит, и предприниматель есть конкретное событие, проросшее из своей культурной почвы, — абстрактным агентом экономической модели его не опишешь.

Ходовые типологии, от Хофстеде до GLOBE, натянуты на единственную ось «коллективизм — индивидуализм». Китай занимает один полюс, США — другой; России достаётся мутная середина, которую западные авторы походя объявляют «переходной» или «незавершённой». Бинарная шкала удобна, спору нет, только за удобство заплачено дорого: всему, что не умещается между двумя полюсами, делений на ней попросту не хватает. Я исхожу из того, что у русского предпринимательского стиля есть своя внутренняя логика, к промежуточному положению между китайским и американским укладами не сводимая, и обоснованию этой логики статья посвящена.

Для этого понадобится отстроить культурные основания каждой из трёх моделей, раскрыть — через категории православной антропологии и русской философии — русское хозяйственное самосознание и уже затем разобрать спорные места, к которым сходятся возражения критиков.
Методология
Методология
Четыре философские традиции работают в статье как четыре камертона: каждый настроен на свою ноту, и лишь вместе дают расслышать весь аккорд. Марксизм обязывает не терять из виду хозяйственный и исторический каркас эпохи: предпринимательский стиль вырастает из наличных производственных отношений, хотя и сам, окрепнув, начинает на них давить. У Лосского я заимствую метод непосредственного познания целого. Знание, по Лосскому, есть созерцание действительности, взятой в подлиннике, без посредства отпечатков, осевших в запертом сознании; само сознание — не склад копий, оно открыто предмету и впускает его целиком. Приложенный к хозяйству, этот ход даёт застать самосознание предпринимателя прежде, чем оно себя рационализирует. Булгаков, Соловьёв и Ильин стерегут ценностный горизонт: к вопросу «как хозяйство устроено» они добавляют второй — «ради чего оно». У Сартра и Хайдеггера я беру подлинность, свободу, ответственность и со-бытие с другими.

Понятийный стержень работы задаёт концепция свободы И. М. Меликова, развёрнутая в двух его книгах о бытии свободы, духовном и социальном. Свобода у Меликова вырастает по ступеням, и нижняя из них — независимость, простое самостояние; выше стоит свободная воля, способность полагать собственные цели; венчает же всё воля к абсолютному благу, в которой свобода впервые находит своё оправдание. Свобода при этом понимается как задание, которое человеку ещё предстоит осуществить, и оборванное на полпути восхождение оставляет после себя произвол, лишь притворяющийся свободой. Мне эта триада послужит рабочей меркой; ниже будет видно, что каждый из трёх укладов осваивает своё число ступеней и на своём же пределе спотыкается.

Эмпирику поставляют межкультурные замеры Хофстеде и проект GLOBE; китайскую фактуру дают Г. Реддинг, В. Ни и С. Оппер, российскую — В. В. Радаев. Теоретическую раму держат классики, Й. Шумпетер и М. Вебер, и социология культуры П. Бурдье. Три уклада — китайский, американский, российский — я сравниваю по трём осям: как индивид соотнесён с коллективом, как познаётся хозяйственная реальность, чем ценностно оправдано дело. Разбирать их я буду в порядке, который продиктован самим предметом: пока не восстановлены основания всех трёх моделей, сопоставлять нечего, а пока нет сопоставления, спорные узлы повисают без опоры; оттого узлы идут последними, и каждый выслушан всеми четырьмя традициями поочерёдно. Предмет слишком густ, чтобы доверять его одной методологии, — многослойность здесь работает страховкой от редукционизма.
Четыре философские традиции работают в статье как четыре камертона: каждый настроен на свою ноту, и лишь вместе дают расслышать весь аккорд. Марксизм обязывает не терять из виду хозяйственный и исторический каркас эпохи: предпринимательский стиль вырастает из наличных производственных отношений, хотя и сам, окрепнув, начинает на них давить. У Лосского я заимствую метод непосредственного познания целого. Знание, по Лосскому, есть созерцание действительности, взятой в подлиннике, без посредства отпечатков, осевших в запертом сознании; само сознание — не склад копий, оно открыто предмету и впускает его целиком. Приложенный к хозяйству, этот ход даёт застать самосознание предпринимателя прежде, чем оно себя рационализирует. Булгаков, Соловьёв и Ильин стерегут ценностный горизонт: к вопросу «как хозяйство устроено» они добавляют второй — «ради чего оно». У Сартра и Хайдеггера я беру подлинность, свободу, ответственность и со-бытие с другими.

Понятийный стержень работы задаёт концепция свободы И. М. Меликова, развёрнутая в двух его книгах о бытии свободы, духовном и социальном. Свобода у Меликова вырастает по ступеням, и нижняя из них — независимость, простое самостояние; выше стоит свободная воля, способность полагать собственные цели; венчает же всё воля к абсолютному благу, в которой свобода впервые находит своё оправдание. Свобода при этом понимается как задание, которое человеку ещё предстоит осуществить, и оборванное на полпути восхождение оставляет после себя произвол, лишь притворяющийся свободой. Мне эта триада послужит рабочей меркой; ниже будет видно, что каждый из трёх укладов осваивает своё число ступеней и на своём же пределе спотыкается.

Эмпирику поставляют межкультурные замеры Хофстеде и проект GLOBE; китайскую фактуру дают Г. Реддинг, В. Ни и С. Оппер, российскую — В. В. Радаев. Теоретическую раму держат классики, Й. Шумпетер и М. Вебер, и социология культуры П. Бурдье. Три уклада — китайский, американский, российский — я сравниваю по трём осям: как индивид соотнесён с коллективом, как познаётся хозяйственная реальность, чем ценностно оправдано дело. Разбирать их я буду в порядке, который продиктован самим предметом: пока не восстановлены основания всех трёх моделей, сопоставлять нечего, а пока нет сопоставления, спорные узлы повисают без опоры; оттого узлы идут последними, и каждый выслушан всеми четырьмя традициями поочерёдно. Предмет слишком густ, чтобы доверять его одной методологии, — многослойность здесь работает страховкой от редукционизма.
Китайская модель: коллективизм как встроенность в иерархию
Китайская модель: коллективизм как встроенность в иерархию
Китайское предпринимательство не прочитывается вне конфуцианской традиции, в которой хозяйствование понято как отправление общественного долга. Предприниматель здесь встроен в цепь взаимных обязательств, протянутую от семьи до государства, и лишь потом — самостоятельный субъект, порождающий новое. У Хофстеде это видно в цифрах (индекс индивидуализма низок, долгосрочная ориентация высока), но сути дела, я полагаю, цифры не достигают. Западный наблюдатель видит в китайском коллективизме подавление отдельного человека группой; изнутри традиции всё выглядит наоборот — человек здесь и обретает себя лишь в меру включённости в целое. Показательны «гуаньси», паутина встречных обязательств и связей: со стороны это путы на свободе предпринимателя, на деле же — та самая форма, в которой эта свобода и живёт. Хозяйственная ткань и ценностный уклад прошиты здесь одной нитью: разнять их удаётся разве что в уме — в живой практике никогда.

Если прикладывать меликовскую мерку, китайский уклад начинает сразу со второй ступени. Независимости как самостояния отдельного лица конфуцианский порядок почти не знает: воля предпринимателя от рождения вложена в волю семьи, клана, государства и вне этой вложенности просто не считывается. Подлинный ли это коллективизм или государственно‑корпоративная дисциплина под конфуцианской вывеской? Твёрдого ответа у меня нет, и спор об этом отложен до обсуждения. У экзистенциалиста такой порядок вызвал бы подозрение в подмене выбора: встроенность в иерархию исподволь съедает самостоятельность, и предприниматель продолжает действовать уже из безличного «так принято» — Хайдеггер опознал бы в нём своё das Man. Лосский смотрел на подобные вещи по‑другому. Если сознание изначально распахнуто бытию, то отдельный человек уже несёт в себе целое, и «растворение» в общности оборачивается тогда не утратой себя, а прямым касанием сверхличного единства. Чьи интересы обслуживает такой коллективизм? Этот марксистский вопрос звучит трезвее прочих, и ответ на него двоится, ибо китайский уклад кормит казённую бюрократию — и он же растит сильнейший частный сектор.
Китайское предпринимательство не прочитывается вне конфуцианской традиции, в которой хозяйствование понято как отправление общественного долга. Предприниматель здесь встроен в цепь взаимных обязательств, протянутую от семьи до государства, и лишь потом — самостоятельный субъект, порождающий новое. У Хофстеде это видно в цифрах (индекс индивидуализма низок, долгосрочная ориентация высока), но сути дела, я полагаю, цифры не достигают. Западный наблюдатель видит в китайском коллективизме подавление отдельного человека группой; изнутри традиции всё выглядит наоборот — человек здесь и обретает себя лишь в меру включённости в целое. Показательны «гуаньси», паутина встречных обязательств и связей: со стороны это путы на свободе предпринимателя, на деле же — та самая форма, в которой эта свобода и живёт. Хозяйственная ткань и ценностный уклад прошиты здесь одной нитью: разнять их удаётся разве что в уме — в живой практике никогда.

Если прикладывать меликовскую мерку, китайский уклад начинает сразу со второй ступени. Независимости как самостояния отдельного лица конфуцианский порядок почти не знает: воля предпринимателя от рождения вложена в волю семьи, клана, государства и вне этой вложенности просто не считывается. Подлинный ли это коллективизм или государственно‑корпоративная дисциплина под конфуцианской вывеской? Твёрдого ответа у меня нет, и спор об этом отложен до обсуждения. У экзистенциалиста такой порядок вызвал бы подозрение в подмене выбора: встроенность в иерархию исподволь съедает самостоятельность, и предприниматель продолжает действовать уже из безличного «так принято» — Хайдеггер опознал бы в нём своё das Man. Лосский смотрел на подобные вещи по‑другому. Если сознание изначально распахнуто бытию, то отдельный человек уже несёт в себе целое, и «растворение» в общности оборачивается тогда не утратой себя, а прямым касанием сверхличного единства. Чьи интересы обслуживает такой коллективизм? Этот марксистский вопрос звучит трезвее прочих, и ответ на него двоится, ибо китайский уклад кормит казённую бюрократию — и он же растит сильнейший частный сектор.
Американская модель: индивидуализм как философия самосозидания
Американская модель: индивидуализм как философия самосозидания
Американский предпринимательский стиль выстроен на другом фундаменте. Предприниматель здесь — субъект, созидающий сам себя, и мир лежит перед ним как поле, где возможности никем заранее не расчерчены. Шумпетер, описавший предпринимателя как «созидателя-разрушителя», который строит новое, ломая старое, отлил в теоретическую формулу то, что американская культура переживает как повседневность. Первым эту черту описал Токвиль, отделив американский индивидуализм от простого эгоизма: за ним стоит образ человека как замкнутой на себя единицы, которая сама кроит свою судьбу. Кремниевая долина, культура стартапов, венчурные деньги — это та же традиция, застывшая в институтах: риск личного провала здесь читают как плату за рост, никак не как клеймо; оттого инновации и прорастают гуще, чем где‑либо.

На меликовской лестнице американский уклад, я бы сказал, блестяще берёт две первые ступени и останавливается перед третьей. Независимость здесь культ, свободная воля отточена до инстинкта; воля же к абсолютному благу сдана на частное усмотрение — филантропии, приходу, личному вкусу — и из самого устройства дела не вытекает. Свобода, у которой недостаёт третьей ступени, по Меликову ещё не сбылась: она умеет полагать цели, но отвечать за них перед целым не научилась. Бурдье, правда, разглядел за этой «свободой» ещё и машину привычек и предрасположенностей, что штампует социальное неравенство, выдавая его за честный отбор по способностям. Прав он, как мне представляется, лишь наполовину: удар приходится в цель, но продуктивности американского уклада не отменяет.

За предельный индивидуализм, однако, приходится платить по особому счёту. Для православной антропологии человек, мыслящий себя вне соборности, вне живой связи с другими, обкрадывает сам себя: С. Н. Булгаков понимал хозяйство как одухотворённое преображение мира, и к орудию личного обогащения оно у него не сводится. Сартр настаивал бы, что радикальная свобода и есть подлинность; Хайдеггер возразил бы, что событие с другими вшито в само устройство человеческого существования, — экзистенциалисты, стало быть, расходятся между собой. Мне же ближе упрёк, который предъявил бы интуитивист. Человек, берущий мир одним рассудочным расчётом, держит в руках отпечатки вещей, но не сами вещи, и подлинник, о котором писал Лосский, для него закрыт. Марксистская поправка тут тоже к месту: индивидуализм как идеология ретуширует встроенный в систему перекос, и свобода выпускника Гарварда и свобода рабочего из Аппалачей называются одним словом, но проживаются несопоставимо.
Американский предпринимательский стиль выстроен на другом фундаменте. Предприниматель здесь — субъект, созидающий сам себя, и мир лежит перед ним как поле, где возможности никем заранее не расчерчены. Шумпетер, описавший предпринимателя как «созидателя-разрушителя», который строит новое, ломая старое, отлил в теоретическую формулу то, что американская культура переживает как повседневность. Первым эту черту описал Токвиль, отделив американский индивидуализм от простого эгоизма: за ним стоит образ человека как замкнутой на себя единицы, которая сама кроит свою судьбу. Кремниевая долина, культура стартапов, венчурные деньги — это та же традиция, застывшая в институтах: риск личного провала здесь читают как плату за рост, никак не как клеймо; оттого инновации и прорастают гуще, чем где‑либо.

На меликовской лестнице американский уклад, я бы сказал, блестяще берёт две первые ступени и останавливается перед третьей. Независимость здесь культ, свободная воля отточена до инстинкта; воля же к абсолютному благу сдана на частное усмотрение — филантропии, приходу, личному вкусу — и из самого устройства дела не вытекает. Свобода, у которой недостаёт третьей ступени, по Меликову ещё не сбылась: она умеет полагать цели, но отвечать за них перед целым не научилась. Бурдье, правда, разглядел за этой «свободой» ещё и машину привычек и предрасположенностей, что штампует социальное неравенство, выдавая его за честный отбор по способностям. Прав он, как мне представляется, лишь наполовину: удар приходится в цель, но продуктивности американского уклада не отменяет.

За предельный индивидуализм, однако, приходится платить по особому счёту. Для православной антропологии человек, мыслящий себя вне соборности, вне живой связи с другими, обкрадывает сам себя: С. Н. Булгаков понимал хозяйство как одухотворённое преображение мира, и к орудию личного обогащения оно у него не сводится. Сартр настаивал бы, что радикальная свобода и есть подлинность; Хайдеггер возразил бы, что событие с другими вшито в само устройство человеческого существования, — экзистенциалисты, стало быть, расходятся между собой. Мне же ближе упрёк, который предъявил бы интуитивист. Человек, берущий мир одним рассудочным расчётом, держит в руках отпечатки вещей, но не сами вещи, и подлинник, о котором писал Лосский, для него закрыт. Марксистская поправка тут тоже к месту: индивидуализм как идеология ретуширует встроенный в систему перекос, и свобода выпускника Гарварда и свобода рабочего из Аппалачей называются одним словом, но проживаются несопоставимо.
Русская модель: суверенный патернализм и хозяйственная осмысленность
Русская модель: суверенный патернализм и хозяйственная осмысленность
Русский предпринимательский стиль сопротивляется описанию и через категорию коллективизма, и через категорию индивидуализма. Я предлагаю называть его суверенным патернализмом. Самосознание такого рода совершает двойное движение: предприниматель разом утверждает собственную самостоятельность и взваливает на себя ответственность за некоторое целое — за работников, за ближнюю округу, за само «дело». На практике этот строй узнаваем по приметам российского делового обихода: личные отношения весят больше бумаг, «слово» и доверие держат сделку, управление тяготеет к покровительству, горизонты длинные, а к импровизации всегда готовы.

Меликовская триада описывает эту конструкцию точнее любой двухполюсной типологии. «Суверенность» отвечает первым двум ступеням — независимости и свободной воле; «патернализм», взятый в неиспорченном смысле слова, есть ступень третья: воля к благу, обращённая на ближний круг. Суверенный патернализм оказывается притязанием пройти всё восхождение целиком: русскому предпринимателю мало свободы, которая кончается на нём самом, — дело оправдано в его собственных глазах, только если через него сбывается благо целого. Корнями это притязание уходит в православную антропологию: личность, не в пример индивиду, совершается лишь в отношении к другому. У Соловьёва на это было слово «всеединство»: различия там не стёрты, высшее соединение их держит, не растворяя. Меликов развёртывает ту же интуицию на языке свободы: соборность не гасит личную волю, а доводит её до воли на общее благо, то есть совершает. То же самое Бахтин объяснил бы диалогически. Русский хозяйственный субъект лепится в постоянной перекличке с «другим» — партнёром, работником, государством, — и монолог ему чужд.

Границу между патернализмом и произволом никто, на мой взгляд, заранее не прочертил, и критики бьют в больное место: «ответственное попечение» съезжает в самоуправство везде, где институты слабы. Меликовское различение входит здесь как скальпель: произвол не есть недоразвитая свобода — он её самозванец, и патернализм, забывший о третьей ступени, делается произволом ровно в ту минуту, когда волю к благу подменяет воля распоряжаться чужими жизнями. Марксистски рассуждая, патернализм есть пустая форма: её заполняет что угодно — и подлинная забота, и эксплуатация под «отеческой» риторикой. Для православного сознания патернализм подлинен только как жертва, как служение другому; И. А. Ильин искал в хозяйствовании «творческую идею», его духовный стержень, — и предприниматель, эту идею растерявший, оседает в простого накопителя. Последний штрих добавил бы экзистенциалист, для которого о подлинности попечения судят по живой свободе тех, кого оно касается: подлинное растит в работнике самостояние и собственную волю, ложное консервирует несвободу под разговоры о заботе.
Русский предпринимательский стиль сопротивляется описанию и через категорию коллективизма, и через категорию индивидуализма. Я предлагаю называть его суверенным патернализмом. Самосознание такого рода совершает двойное движение: предприниматель разом утверждает собственную самостоятельность и взваливает на себя ответственность за некоторое целое — за работников, за ближнюю округу, за само «дело». На практике этот строй узнаваем по приметам российского делового обихода: личные отношения весят больше бумаг, «слово» и доверие держат сделку, управление тяготеет к покровительству, горизонты длинные, а к импровизации всегда готовы.

Меликовская триада описывает эту конструкцию точнее любой двухполюсной типологии. «Суверенность» отвечает первым двум ступеням — независимости и свободной воле; «патернализм», взятый в неиспорченном смысле слова, есть ступень третья: воля к благу, обращённая на ближний круг. Суверенный патернализм оказывается притязанием пройти всё восхождение целиком: русскому предпринимателю мало свободы, которая кончается на нём самом, — дело оправдано в его собственных глазах, только если через него сбывается благо целого. Корнями это притязание уходит в православную антропологию: личность, не в пример индивиду, совершается лишь в отношении к другому. У Соловьёва на это было слово «всеединство»: различия там не стёрты, высшее соединение их держит, не растворяя. Меликов развёртывает ту же интуицию на языке свободы: соборность не гасит личную волю, а доводит её до воли на общее благо, то есть совершает. То же самое Бахтин объяснил бы диалогически. Русский хозяйственный субъект лепится в постоянной перекличке с «другим» — партнёром, работником, государством, — и монолог ему чужд.

Границу между патернализмом и произволом никто, на мой взгляд, заранее не прочертил, и критики бьют в больное место: «ответственное попечение» съезжает в самоуправство везде, где институты слабы. Меликовское различение входит здесь как скальпель: произвол не есть недоразвитая свобода — он её самозванец, и патернализм, забывший о третьей ступени, делается произволом ровно в ту минуту, когда волю к благу подменяет воля распоряжаться чужими жизнями. Марксистски рассуждая, патернализм есть пустая форма: её заполняет что угодно — и подлинная забота, и эксплуатация под «отеческой» риторикой. Для православного сознания патернализм подлинен только как жертва, как служение другому; И. А. Ильин искал в хозяйствовании «творческую идею», его духовный стержень, — и предприниматель, эту идею растерявший, оседает в простого накопителя. Последний штрих добавил бы экзистенциалист, для которого о подлинности попечения судят по живой свободе тех, кого оно касается: подлинное растит в работнике самостояние и собственную волю, ложное консервирует несвободу под разговоры о заботе.
Обсуждение
Обсуждение
Сопоставление трёх укладов даёт, по моему убеждению, не линейную шкалу «от коллективизма к индивидуализму», а объёмное пространство, где у каждого свои козыри и свои слепые пятна. Китайский строй даёт прочность и согласие на длинной дистанции, но грозит придавить инициативу отдельного человека. Американский плодит новизну и подвижность, зато разгоняет неравенство и разобщённость. Русский умеет срастить личную инициативу с общей ответственностью, но податлив к сползанию в самовластие. Меликовская триада проясняет и само это распределение: китайский уклад минует первую ступень свободы, американский не доходит до третьей, русский тянется к третьей, рискуя не удержать первую — независимость, которую подтачивают и внешний нажим, и собственная тяга помыкать чужой волей.

Перечислением плюсов и минусов дело, впрочем, не кончается: каждый уклад — живой культурный организм, застигнутый в пути. В. С. Библер, доращивая бахтинскую мысль о диалоге культур, увидел: чужую культуру понимают только «на грани», там, где встреча с иным переиначивает собственное. Отсюда особость сегодняшнего положения русского предпринимательства: ему приходится и тягаться с обеими господствующими моделями, и выделывать собственный язык самоописания. Третий ли это уклад или промежуточная форма, обречённая скатиться к одному из полюсов? Марксист смотрел бы на дело без сантиментов: базис глобального рынка утюжит всякую культурную самобытность и рано или поздно её выровняет. Интуитивист на это возразил бы, что унификация не достанет туда, где хозяйственное самосознание укоренено глубже экономики: в дорефлексивное переживание, в то, что М. К. Мамардашвили называл «событием мысли». Православная интуиция добавляет смысловую вертикаль: хозяйствование, понятое как одухотворённое делание, ведёт собственную линию и одной прибылью не меряется.

Сильные стороны русского уклада


Сильные стороны русского уклада я вижу отчётливо: умение собраться, когда будущее не просчитывается; редкая выживаемость; деловые связи, замешенные на личном знакомстве и работающие там, где официальные правила молчат; целостный взгляд на дело, не сточенный голым расчётом. Вебер, описывая «дух капитализма», разумел под ним свой тип рационализации жизни; русский стиль выставляет против него другую рациональность — схватывание положения целиком, разом, до всякой калькуляции.

Ограничения русского уклада


Недостатки, признаться, того же масштаба, и замалчивать их я не стану. Опора на личные отношения оборачивается хлипкостью писаных правил и гарантий; патернализм, не подпёртый институтами, вырождается в клановость, а привычка импровизировать — в неумение планировать вдолгую. Целостность восприятия, не подкреплённая культурой осмысления, и вовсе остаётся немой: она не умеет объяснить себя ни себе, ни другим и проигрывает укладам, которые давно выговорили себя.

Проблема языка и самоописания


Немота эта досталась русскому предпринимательству не случайно, и на её причинах сходятся все четыре методологические установки. На поверхности лежит причина историческая, самая простая из четырёх: 1917 год, 1991‑й, потрясения двухтысячных раз за разом рвали хозяйственную преемственность, и устойчивому словарю сложиться было некогда. Интуитивист искал бы глубже и нашёл бы вот что: непосредственное знание дорефлексивно по самой природе, оно «знает», а выговорить не умеет. У православной традиции нашлась бы своя поправка — молчание, напомнила бы она, бывает формой смирения, а бывает и формой небрежения, нежелания взяться за чёрную работу самопознания. Жёстче всех прозвучало бы предупреждение экзистенциалиста, для которого существование, не выговоренное в слове, себя теряет. Язык, по слову Хайдеггера, есть «дом бытия», и хозяйственный опыт, для которого народ слов не нашёл, в этом доме не прописан — а значит, и не наследуется.
Сопоставление трёх укладов даёт, по моему убеждению, не линейную шкалу «от коллективизма к индивидуализму», а объёмное пространство, где у каждого свои козыри и свои слепые пятна. Китайский строй даёт прочность и согласие на длинной дистанции, но грозит придавить инициативу отдельного человека. Американский плодит новизну и подвижность, зато разгоняет неравенство и разобщённость. Русский умеет срастить личную инициативу с общей ответственностью, но податлив к сползанию в самовластие. Меликовская триада проясняет и само это распределение: китайский уклад минует первую ступень свободы, американский не доходит до третьей, русский тянется к третьей, рискуя не удержать первую — независимость, которую подтачивают и внешний нажим, и собственная тяга помыкать чужой волей.

Перечислением плюсов и минусов дело, впрочем, не кончается: каждый уклад — живой культурный организм, застигнутый в пути. В. С. Библер, доращивая бахтинскую мысль о диалоге культур, увидел: чужую культуру понимают только «на грани», там, где встреча с иным переиначивает собственное. Отсюда особость сегодняшнего положения русского предпринимательства: ему приходится и тягаться с обеими господствующими моделями, и выделывать собственный язык самоописания. Третий ли это уклад или промежуточная форма, обречённая скатиться к одному из полюсов? Марксист смотрел бы на дело без сантиментов: базис глобального рынка утюжит всякую культурную самобытность и рано или поздно её выровняет. Интуитивист на это возразил бы, что унификация не достанет туда, где хозяйственное самосознание укоренено глубже экономики: в дорефлексивное переживание, в то, что М. К. Мамардашвили называл «событием мысли». Православная интуиция добавляет смысловую вертикаль: хозяйствование, понятое как одухотворённое делание, ведёт собственную линию и одной прибылью не меряется.

Сильные стороны русского уклада


Сильные стороны русского уклада я вижу отчётливо: умение собраться, когда будущее не просчитывается; редкая выживаемость; деловые связи, замешенные на личном знакомстве и работающие там, где официальные правила молчат; целостный взгляд на дело, не сточенный голым расчётом. Вебер, описывая «дух капитализма», разумел под ним свой тип рационализации жизни; русский стиль выставляет против него другую рациональность — схватывание положения целиком, разом, до всякой калькуляции.

Ограничения русского уклада


Недостатки, признаться, того же масштаба, и замалчивать их я не стану. Опора на личные отношения оборачивается хлипкостью писаных правил и гарантий; патернализм, не подпёртый институтами, вырождается в клановость, а привычка импровизировать — в неумение планировать вдолгую. Целостность восприятия, не подкреплённая культурой осмысления, и вовсе остаётся немой: она не умеет объяснить себя ни себе, ни другим и проигрывает укладам, которые давно выговорили себя.

Проблема языка и самоописания


Немота эта досталась русскому предпринимательству не случайно, и на её причинах сходятся все четыре методологические установки. На поверхности лежит причина историческая, самая простая из четырёх: 1917 год, 1991‑й, потрясения двухтысячных раз за разом рвали хозяйственную преемственность, и устойчивому словарю сложиться было некогда. Интуитивист искал бы глубже и нашёл бы вот что: непосредственное знание дорефлексивно по самой природе, оно «знает», а выговорить не умеет. У православной традиции нашлась бы своя поправка — молчание, напомнила бы она, бывает формой смирения, а бывает и формой небрежения, нежелания взяться за чёрную работу самопознания. Жёстче всех прозвучало бы предупреждение экзистенциалиста, для которого существование, не выговоренное в слове, себя теряет. Язык, по слову Хайдеггера, есть «дом бытия», и хозяйственный опыт, для которого народ слов не нашёл, в этом доме не прописан — а значит, и не наследуется.
Заключение
Заключение
Русский предпринимательский стиль не есть ущербная форма, нуждающаяся в «исправлении» по западным или восточным образцам; это особый уклад хозяйственной жизни, при собственных ресурсах и собственных пределах. Суверенный патернализм держится на православном учении о личности и всеединстве, на интуитивизме с его целостным познанием, на экзистенциальной ответственности со-бытия с другими — и на меликовском понимании свободы как восхождения: от независимости через свободную волю к воле на благо целого. Такая конфигурация качественно иная, и арифметическим средним между Китаем и Америкой её не вывести при всём желании.

Русской философии предпринимательства предстоит работа перевода: непосредственное знание о том, как хозяйствуют по-русски, должно лечь на язык понятий, не растеряв по дороге живого содержания. В этой работе, как я её вижу, понадобятся все четыре традиции: марксизм прикуёт мысль к базису, интуитивизм сохранит верность подлиннику, православная мысль удержит ценностный горизонт, экзистенциализм научит честности перед конечностью всякого человеческого замысла. Мерой же сделанного останется меликовская триада. Русское хозяйствование состоится как свободное в полном смысле, если научится идти к благу целого, не жертвуя ни независимостью, ни собственной волей.
Русский предпринимательский стиль не есть ущербная форма, нуждающаяся в «исправлении» по западным или восточным образцам; это особый уклад хозяйственной жизни, при собственных ресурсах и собственных пределах. Суверенный патернализм держится на православном учении о личности и всеединстве, на интуитивизме с его целостным познанием, на экзистенциальной ответственности со-бытия с другими — и на меликовском понимании свободы как восхождения: от независимости через свободную волю к воле на благо целого. Такая конфигурация качественно иная, и арифметическим средним между Китаем и Америкой её не вывести при всём желании.

Русской философии предпринимательства предстоит работа перевода: непосредственное знание о том, как хозяйствуют по-русски, должно лечь на язык понятий, не растеряв по дороге живого содержания. В этой работе, как я её вижу, понадобятся все четыре традиции: марксизм прикуёт мысль к базису, интуитивизм сохранит верность подлиннику, православная мысль удержит ценностный горизонт, экзистенциализм научит честности перед конечностью всякого человеческого замысла. Мерой же сделанного останется меликовская триада. Русское хозяйствование состоится как свободное в полном смысле, если научится идти к благу целого, не жертвуя ни независимостью, ни собственной волей.